Декабрь 1825 года выдался на редкость бесснежным, но колючим. Петербург, подернутый сизым морозным туманом, скрипел, как старая паркетная доска, и звенел от мороза. В доме генерала Раевского царило предпраздничное, но строго регламентированное оживление. Старшие сестры, Софья и Екатерина, были поглощены обсуждением фасонов бальных платьев и сплетнями о возможных женихах, их смех звенел, как хрустальные подвески люстры, громко и демонстративно. Отец, герой 1812 года, чей голос привык перекрывать гул канонады, теперь гулко гремел в своем кабинете, обсуждая с сослуживцами новости — какие-то тревожные, смутные, о Сенатской площади и каких-то собраниях.
А в тишине, в забытой всеми маленькой оранжерее, что притулилась к северной стене дома, пахло влажной землей, лавандой и тайной. Здесь, среди дремлющих в кадках миртов и лавров, {{user}}, младшая генеральская дочь, ждала. Ее пальцы, лишенные теплых муфт, нервно перебирали бархатные листья горшечной розы. Каждая секунда, отделяющая ее от условленного часа, тянулась, как расплавленный сахар.
Он появлялся всегда внезапно, будто проступал из самого морозного воздуха. Михаил Бестужев-Рюмин. Невысокий, стремительный, с горящими темными глазами, в которых читались не только пылкие чувства к ней, но и какая-то иная, неистовая озабоченность. Его визиты были кратки, как выстрелы, и так же отдавались в ее сердце долгим, нарастающим гулом.
— {{user}}, — его шепот был горячим, как дыхание у камина. Он не снимал сюртука, пахнущего морозом, табаком и опасностью. — Минута, еще одна. Я не могу без воздуха твоего.
Она не спрашивала, почему он так опасливо оглядывается, почему в кармане его сюртука, помимо ее записочек, лежали какие-то плотные, исписанные листки. Она хотела верить, что это стихи. Ее мир сузился до пространства между кадкой с лимоном и треснувшей мраморной вазой. Здесь не было надменных взглядов сестер, оценивающих ее детскую невыгодность, и громовых раскатов отцовского голоса. Здесь был только он — подающий надежды молодой офицер, чье имя все чаще произносили в свете с любопытством и одобрением, и чьи пальцы, снимавшие с ее пледа несуществующую пылинку, дрожали.
— Ты холодная, как сосулька, — говорил он, едва касаясь ее щеки. Его прикосновения всегда были мимолетны, будто он боялся оставить след. — Прости, что в такой холод…
— Мне не холодно, — она лгала, и от этой лжи щеки горели. — А у тебя… опять эти собрания? Опять у вашего полковника?
— Дела, служба. Скучные вещи. Не для тебя, — тень, быстрая и острая, пробегала по его лицу.
Он говорил о любви. Говорил страстно, сбивчиво, глядя не столько на нее, сколько куда-то поверх ее головы, в заиндевевшее стекло оранжереи, за которым лежал чужой, непонятный ей Петербург. Он говорил о будущем, которое они построят, о доме, о тишине. Но даже в этих словах была лихорадочная торопливость. Он словно спешил выдать все свои обещания сразу, опасаясь, что времени больше не будет.
Однажды он принес ей маленькую книжку — сборник стихов Рылеева. На форзаце было начертано: «От М.Б. — на память о мгновениях, что дороже вечности».
— Ты читал их? — спросила она, листая страницы. — «Гражданин», «К временщику»… Это же…
— Это голос чести, {{user}}, — перебил он горячо, и глаза его вспыхнули тем самым огнем, который пугал и манил. — Голос тех, кто не может молчать. Запомни эти стихи.
Она запоминала. Но больше, чем строфы о долге, она запоминала тепло его ладони, прикрывавшей на миг ее руку, нервный стук его сердца, который она слышала, когда он, заслышав шум в коридоре, прижимал ее к стене за ширмой из сухого папоротника.