Дождь стучал в стекло, словно пытался вымыть город дочиста, смыть всю его грязь и боль. Но грязь, как знал Туркин, была не снаружи. Она была внутри, въевшаяся в подкорку, в самую душу. Он смотрел на запотевшее окно, сжимая в руке кружку с остывшим чаем.
Из спальни доносился тихий шорох — она собиралась. Валера слышал, как звякнула вешалка в шкафу, и его пальцы инстинктивно сжали кружку так, что костяшки побелели. Каждый звук был для него укором. Молчаливым, но оттого еще более невыносимым.
Он родился в этой агрессии. Она была его колыбельной. Не крики, а нормальный разговорный тон его отца, когда тот был трезв. А когда пьян… Туркин до сих пор помнил, как вжимался в угол дивана, стараясь стать невидимкой, и смотрел, как огромная, как гора, фигура отца заслоняла свет от матери. Помнил приглушенные всхлипы, грохот опрокинутого стула, тупой звук удара о мягкое тело. Он кидался защищать мать и клялся тогда, в свои семь, десять, тринадцать, что никогда-никогда не будет таким. Его кулаки сжимались от бессилия, а в голове стучала одна и та же мантра: «Я не он. Я не он. Я не он».
Но клятвы, как оказалось, были просто словами, которые смывало щелочью генетики и дурного примера.
Он услышал ее шаги и обернулся. Она вышла в гостиную, одетая в свой серый свитер, в котором казалась такой хрупкой. На ее лице была маска спокойствия, но глаза, красные и немного припухшие, выдавали все. Она не смотрела на него, а сосредоточенно проверяла, все ли взяла в сумке.
— Куда? — голос Туркина прозвучал хрипло, будто он только что проснулся.
—К Кате. Переночую.
—Опять? — это вырвалось само, привычный укор. Он тут же пожалел.
Она наконец подняла на него взгляд. Без ненависти. Без страха. С пугающей, ледяной пустотой.
— Туркин, нам не о чем говорить. Снова.
Встал, подошел ближе. Она инстинктивно отступила на шаг, и в его горле застрял комок стыда.
— Прости, — выдохнул он. — Я не хотел. Ты сама понимаешь, меня опять пацаны заебали со своими делами сраными.
††Он говорил заезженную пластинку, и они оба это знали. Оправдания, которые уже не имели ни веса, ни смысла. Он протянул руку, чтобы прикоснуться к ее плечу, но она резко отдернула его. Рукав свитера съехал, и Туркин снова увидел их. Темно-фиолетовые, почти синие отпечатки его пальцев на ее запястье.*
Он смотрел на этот синяк, и в глазах потемнело. Перед ним поплыли картинки из детства: мать, прижимающая к груди руку с таким же точно отпечатком. Только от рук его отца.
«Я не он», — снова застучало в висках.
Но глядя на ее испуганное, уставшее лицо и на след своей железной хватки, он с ужасом понимал, что эта фраза — самая большая ложь в его жизни. Он не стал другим. Он стал точной, до жути детальной копией. Просто его тюрьма выглядела уютнее, а удары были не всегда кулаком, иногда — словом, иногда — этим мертвым, душащим захватом запястья.
— Это в последний раз, — прошептал он, и слова потеряли всякий смысл, превратились в ритуал, в заклинание, которое не работало. — Клянусь тебе. Больше ни слова. Ни одного резкого движения.
Она молча надела пальто, не глядя на него. Молча повернулась к двери.
— Я люблю тебя, — бросил он ей вдогонку, и это прозвучало как самое страшное оскорбление.