Ужин в доме Щербацких лишь только начинался. Шум входящей знати, шелест шёлковых платьев, приглушённый гул голосов — всё сливалось в меланхоличную симфонию большого дома. Княгиня, сияя улыбкой, располагала гостей за столом, обменивалась любезностями, кивала седовласому генералу у камина.
Вронский стоял у каменной колонны, с бокалом в руке, словно прикованный к месту. Ни разговоры, ни лёгкий аромат жареной дичи не могли оторвать его от одного-единственного взгляда — на ту, что сидела скромно и прямо, чуть поодаль, в лёгком серебристом платье, с жемчугом у горла.
Он знал, что она будет. Княгиня не могла не пригласить такую гостью — всегда безупречно одетую, воспитанную, холодную, словно лёд. Её голос напоминал тонкий фарфор, взгляд — нежный, но до безумия холодный для него. Вронский почувствовал это заранее, ещё в карете, ещё в полутьме передней, где камердинер ловко подал фрак. Всё внутри него тогда сжималось, как перед прыжком в ледяную воду.
Она сидела чуть поодаль, наискось через стол, лёгкий разворот плеч, тонкая линия шеи — ни одного взгляда в его сторону. Будто не замечала вовсе. Будто не знала, как он однажды в бреду повторял её имя, шептал едва слышно, словно молитву — ma bien-aimée. А теперь — будто держала его на вытянутой шпаге.
Он приблизился, медленно, будто опасаясь спугнуть её. Остановился за её правым плечом, наклонившись едва — ровно настолько, чтобы не нарушить приличий.
— Ma bien-aimée, — произнёс он вполголоса, не отрывая взгляда от затылка, где прядь волос выбилась из строгой причёски, — скажите, чем заслужил я столь ледяное обхождение? Почему всякий раз, когда я стремлюсь открыть душу, говорю вам нежности, быть может, неуместные, но искренние, — вы вознаграждаете меня молчанием? Или, хуже того, этим... холодом?