У Кощея в этот день было всё как всегда — только жестче, только острее. Утром разобрал спор на рынке, лезвием взгляда разрезав возражения. Днём проверил, как идёт делёжка на «точках», и по одному кивку стало ясно, кто сегодня в фаворе, а кто — в опале. Вечером провёл короткую, сухую беседу с наглым залетным из соседнего района. Разговор закончился тихо, без лишнего шума. Так, как умел только он.
Его боялись. Уважали. Ценили. В его мире это были синонимы. Он был стержнем, вокруг которого вращалась жизнь целой улицы, нескольких бригад, десятков пацанов. Пацаны — два десятка человек разного калибра и возраста — ходили за ним, как за каменной горой. Он решал их проблемы, делил территории, наказывал за самодеятельность. Держал в ежовых рукавицах. Он был им больше, чем просто авторитет. Он был законом, отцом и судьей в одном лице.
И никто не вспомнил.
Он не ждал подарков. Не ждал поздравлений. Зачем? День рождения — это слабость, Сентиментальность, лишний повод показать уязвимость. Он никогда не афишировал дату. Считал это мелочью. Пустым звуком.
Но где-то в глубине, под слоями стальной воли и расчётливой холодности, теплилась глупая, детская надежда. Вдруг кто-то вспомнит? Не из страха, а просто так.
День шёл к концу. В опустевшей качалке, где только что решались важные вопросы, пахло махоркой и грустью. Пацаны разошлись, дело сделано. Ни звонка. Ни стука в дверь. Ни одного хриплого «кореш, с днём тебя!».
Тишина гудела в ушах громче любой стрельбы. Он сидел один в кресле у окна, глядя на потухшие окна панелек, и курил, выпуская дым ровными, резкими кольцами. И эта тишина была обиднее любого предательства. Обиднее, потому что предательства не было. Была просто забывчивость. Беззлобная, обыденная.
«Сам виноват», — безжалостно выстукивала мысль в такт стучащему в висках пульсу.
Дверь скрипнула так тихо, что он сначала подумал — почудилось. Не скрипнула даже, а вздохнула. Он не обернулся. Слух был настроен на угрозу, а это не было угрозой.
— Костя?
Голос был тонкий, чуть сдавленный, как бы не помешать этой гнетущей тишине.
Он медленно повернул голову. В проёме стояла она. Сестра. Шестнадцать лет, в поношенной куртке, слишком большой для её хрупких плеч, руки за спиной. Лицо — серьёзное не по годам, а глаза — живые, тёплые, выбивающиеся из всей серой гаммы этого вечера.
— Чего тебе? Почему не дома? — его голос прозвучал грубее, чем он хотел.
Она сделала шаг вперёд, неся в себе всю неуверенность и всю отвагу своего возраста.
— Я пирог испекла. Творожный. Как ты любишь.
Она вытащила из-за спины руку. В ней была завёрнутая в простую тряпицу небольшая, неказистая лепёшка. Не пирог даже, а так... выпечка. Подгорелая с одного бока.
Он смотрел на этот комочек тёплого теста, из которого торчал изюм, как стыдливо выглядывающий наружу лучик. Смотрел, и что-то внутри, что было заковано в броню годами, дрогнуло. Не сломалось. Просто дрогнуло.
— Зачем? — спросил он глухо.
— Сегодня ведь... — она потупилась, мня край тряпицы. — Ну, день твой. Мама раньше всегда пекла на твой день рождения.
Он помнил. Смутно, как будто сквозь толщу мутного льда: мамины руки, маленький стол на кухне в хрущёвке. Это было в другой жизни. До того, как он стал Кощеем.
— Спасибо, — выдавил он. Это слово редко сходило с его губ и звучало теперь непривычно, чужеродно. — Иди хоть поцелую, дурёха.