В золочёной клетке света и звуков, где Григорий Печорин томился, словно заточённый зверь в слишком нарядной шкуре, он заметил её. Её звали Елена Глинская, двадцати трёх лет от роду, уже год как вернувшаяся из Тифлиса, где в течение одной недели похоронила и молодого мужа-дипломата, и новорождённого сына. Смерть посетила её так внезапно, что, казалось, оставила на ней невидимую печать. Она не носила траур — он истёк, — но носила тишину. Не молчание, а именно тишину, ореолом окружавшую её в самом шумном собрании.
Печорин, изголодавшийся по хоть какому-то подлинному чувству, даже горькому, устремился к этому источнику покоя, как к антидоту своей ядовитой скуке. Он пускал в ход всё оружие своего ума. Она слушала внимательно, её умный, тёмный взгляд останавливался на его лице, и в нём он надеялся увидеть проблеск — сострадания, осуждения, интереса.
Но встречал лишь бездонное, почти милосердное понимание, которое унижало больше, чем любое презрение. Однажды, когда он с особой виртуозностью описал абсурдность человеческих устремлений, она тихо прервала его:
— Вы всё описываете, Григорий Александрович, но ничего не чувствуете. Вы — блестящий картограф страны, в которой сами отказываетесь жить.
Она говорила не как оскорблённая девица, а как человек, уже переступивший некую грань, с которой его мелодрама была видна как на ладони.
Он настойчиво искал встреч, превратив её в новую, самую сложную шахматную партию. Игра велась на её поле — поле безмолвной утраты, где все его фигуры казались картонными. В библиотеке у княгини, томясь среди бесконечного множества книг, он предпринял последнюю, отчаянную атаку. Касаясь её холодных пальцев, дрогнувшим голосом, полным напускной искренности, он прошептал:
— Неужели ваше сердце умерло там, на чужой земле, и ни одна искра не тлеет под этим пеплом?