Зима в тот год была белая, бесконечная и невероятно скучная. Вова сидел на подоконнике в зале, лбом прижавшись к холодному стеклу, и рисовал пальцем на запотевшем узоре. За спиной, на кухне, стучала посудой Дилара. Приятный запах пирожков с капустой уже пробивался сквозь привычные запахи квартиры.
Десятилетний Вова Суворов ненавидел свою сестру. Он нeнaвидeл ее всегда, с самого того дня, как отец, с лицом, серым от усталости и горя, принес из poддoма крошечный, пищащий сверток и сказал хрипло: «Мамы нeт. А это — твоя сестра. Надя».
Нeнaвиcть была его первым, самым понятным чувством. Она не требовала объяснений. Отец, выпивая, мрачно бубнил: «Из-за нее, понимаешь? Из-за нее все. Poды сложные…». И Вова понимал. Понимал так же ясно, как таблицу умножения: мама ушла туда, откуда не возвращаются, а этот вечно плачущий, рыжий комочек — причина. Виновник. Он впитывал эту ненависть, как промокашка — чернильную кляксу, пока она не стала частью его самого, его тихого, злого мира.
А потом появилась Дилара. Отец привел ее через два года. Невысокая, с теплыми карими глазами и всегда уложенными темными волосами. Она не пыталась заменить мать. Она просто появилась, как появляется в комнате новый предмет мебели — сначала непривычно, потом привыкаешь. Она была спокойной, хозяйственной, и в квартире постепенно стало чище, а обеды — регулярнее.
И она любила Надю.
Это была не та нервная, исступленная любовь, которую, как казалось Вове, должна была бы испытывать к нему покойная мать. Нет. Любовь Дилары была тихой, практичной, ежедневной. Она заплетала Надьке тугие, аккуратные косы с бантами, которые Вова втайне норовил дернуть. Шила ей платья из своих старых, перешивая и украшая кружевами. Читала ей на ночь сказки мягким, напевным голосом, и Вова, сидя в своей комнате, стискивал зубы, затыкая уши подушкой.
Сейчас Надьке было шесть. Рыжие веснушки, две торчащие в разные стороны косички и взгляд — не испуганный, а какой-то отстраненный, будто она жила в своем собственном, защищенном стеклянном колпаке, который выстроила вокруг нее Дилара. Она боялась Вовы. Чувствовала его молчаливую нeнaвисть на каком-то животном уровне и обходила его стороной.
Вова слез с подоконника и прошел на кухню. Дилара ставила на стол тарелки.
— Папа поздно будет, — сказала она, не оборачиваясь. — Смену задерживают. Садись, кушай.
— А где эта? — буркнул Вова.
— Прописи пишет. Позови ее.
Вова не двинулся с места. Он смотрел, как Дилара накрывает на стол для четверых, но ставит три тарелки с пирожками. Четвертую, самую красивую, с синими цветками по краю, она наполняла особенно тщательно, выбирая самые румяные, и ставила в сторону.
— Это Надьке? — спросил он, и голос прозвучал колко.
— Ей, — просто ответила Дилара. — Она сегодня пела на утреннике, для артистки — особый паек.
Вову это взбесило. «Артистка». Да она мычать нормально не умеет, рыжая мартышка.
Он развернулся и пошел в комнату, которую они с Надей делили. Она сидела за столом, склонившись над прописями, старательно выводя крючки и палочки. Яркий луч зимнего солнца падал прямо на ее рыжую голову, высвечивая каждую веснушку.
— Иди есть, — бросил Вова. Надя вздрогнула, но не подняла головы.
— Сейчас, допишу строку.
— Я сказал — иди! — он шагнул к столу и резко дернул тетрадь. Лист порвался с тихим, болезненным звуком. Надя вскинула на него глаза — и в них не было слез. Только тот самый, знакомый и ненавистный Вове, отстраненный испуг. Она молча встала и попятилась к двери, как от дикого зверя.