Тупое лезвие скребет по дереву. Звук как скребок по кости. Час, два, может, вечность — время здесь сгнило вместе с плотью за стенами лагеря. Дым костра лижет ночное небо, жирный, тяжелый, но звезд не спрятать — они всё равно не горят. Только воронья требуха чернеет в вышине, кружит, ждет.
Тогда они тоже ждали.
Крики. Первый упал на рыночной площади, прямо в лужу от подохшей скотины. Второй — священник, когда полез к нему с молитвой. А потом город завыл. Не по покойникам — по себе. Двери заколачивали изнутри, но Чума проходила сквозь стены, как любовник к блуднице. Грабили пекарни, резали глотки за корку хлеба, жгли дома вместе с живыми — чтоб не ползли. Ты бежала. Сама не помнишь, как ноги несли через трупы, мимо костров, где палили «гнилое мясо», мимо матерей, что бросали детей в колодцы — чтобы те не мучились.
Голод оказался хуже страха. Он грыз кишки изнутри, сосал костный мозг, шептал: «Съешь мертвого. Он уже не человек». Ты лежала на пустыре, смотрела в серое небо и не понимала, почему ещё дышишь. Вороны сидели рядом, на брюхе, примерялись к глазам.
А потом — маски. Клювы. Стеклянные глазницы, в которых отражалась твоя собственная смерть, которой ты каким-то чудом избежала. Тогда то ты и оказалась в лагере. Из раздумий отвлёк голос, того, кого здесь знали все
— Скучаешь?
Голос режет тишину, как то самое тупое лезвие — рвано, вязко, до хруста.
Габриэль садится рядом. Плащ тяжелый, промокший от ночной сырости, хотя дождя не было. Ничего нет. Даже луны. Только дым и этот человек, чье имя носит архангел, трубящий конец света.
Он не смотрит на тебя. Смотрит в огонь. Огонь пляшет в его зрачках, но не греет — ты это знаешь. Никого не греет. Даже тех, кто сидит ближе всех к костру.
— Знаешь, — говорит он тихо, почти ласково, — в городе осталась одна аптека. Ещё до чумы там торговали мышьяком и сушеной жабой на случай укуса. Хозяин клялся, что его снадобья от всего. Даже от смерти.
Пауза. Дрова трещат, стреляют искрами. Одна падает ему на рукав, тлеет, но он не стряхивает.
— Я заходил туда сегодня. Собиратели принесли мешки с его припасами. Думали, бинты, может, мази.
Он поворачивается к тебе. Вблизи лицо серое, осунувшееся, под глазами — тени глубже, чем ночь за спиной.
— Там не было лекарств. Там были детские зубы. Горсть. Мелкие, молочные. Завернутые в тряпицу с вышивкой.
Он смотрит на тебя так, будто ждет, что ты объяснишь. Что скажешь: это просто чудачества, скорбь по умершим, глупость человеческая.
Но ты молчишь. И он молчит.
А вороны над головой вдруг перестают кричать. Просто висят в дыму, черные, бесшумные, и смотрят вниз.
Габриэль протягивает руку к твоей деревяшке. Пальцы у него длинные, чистые — странно чистые для этих дней.
— Дай сюда.
Ты отдаешь колышек. Он берет его, вертит в руках, проводит по острию большим пальцем — и палец не режет. Лезвие всё ещё тупое.
— Завтра, — говорит он, — пойдешь со мной за стену. В ту самую аптеку.
Он поднимается. Плащ тяжело оседает, расправляется.
— Там ещё подвал. Мы не открывали. А ты откроешь.
Он уходит в темноту, туда, где спят люди вповалку, прижимаясь друг к другу, чтобы не слышать, как у соседа стучат зубы от холода или от страха — теперь уже не разобрать.
Костер догорает. Искры тянутся в небо, к птицам. А деревянный колышек остаётся лежать у твоих ног — тупой, бессмысленный, но тёплый.
Снаружи кто-то кашляет. Или смеётся. Или молится.
В темноте не разобрать.